Маяковский дохлая луна. «Любовь (Девушка пугливо куталась в болото…)» В

Маяковский дохлая луна. «Любовь (Девушка пугливо куталась в болото…)» В

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Дохлая луна

Бенедикт Лившиц

Освобождение слова
I

В порочном круге, в коем искони, благодаря традиционному невежеству и наследственной умственной лени, мечется российская литературная критика, иногда наблюдаются любопытные явления. Среди переполоха, поднятого во стане критики, первыми, еще безымянными, выступлениями футуристов, наиболее смехотворно и, вместе с тем, наиболее характерно в руках руководителей общественного вкуса прозвучало брошенное наш обвинение в эпигонстве. Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Еще на памяти у всех время, когда нашу критику приходилось отучать от излюбленных ею катастрофических понятий «искусственной прививки», «занесения Запада» и т. п. сообщением ей иных, новых для нее понятий эволюционного характера. Увы, это испытание оказалось ей не по силам: как у всех умственных недоносок, сложная формула причиной обусловленности у наших критиков превратилась в несравненно более простую: post hoe, ergo propter hoc. За грехи наших отцов – культуртрегеров расплачиваться приходится нам. Преемственность преемственностью, но неужели всякий танец начинается от печки российского символизма? Неужели примат словесной концепции, впервые выдвинутый нами, имеет что-либо общее с чисто идеологическими ценностями символизма? Не разделяли ли блаженной памяти символисты рокового рабского убеждения, что слово, как средство общения, предназначенное выражать известное понятие и связь между таковыми, тем самым и в поэзии должно служить той же цели? Из чьих уст до нас изошло утверждение, что, будь средством общения не слово, а какой-либо иной способ, поэзия была бы свободна от печальной необходимости выражать логическую связь идей, как с незапамятных времен свободна музыка, как со вчерашнего дня – живопись и ваяние?

Не менее основательны утверждения критики на то, что наше понимание задач поэзии произвольно, не основано ни на каких объективных данных и что нашей конструкции можно противупоставить, в качестве эквивалентных, сколько угодно иных. Мы существуем – с нас этого довольно. Идущим вслед за нами историкам литературы, для коих наше заявление – конечно, лепет непосвященных, рекомендуем обратиться к наемникам Проппера: у них там все очень хорошо объяснено. Но, вопрошают нас более глубокомысленные, откуда черпаете вы уверенность, что ваше понимание – единственно возможное из представляющихся современному творческому сознанию? Только в нашем отечестве, где с легкостью, не возбуждающей недоумения, появляются на свет всякие эго-футуризмы и акмеизмы – эфемерные и пустотелые – и только в ушах наших присяжных ценителей тщетно пытающихся уловить зыбкий смысл этих одуванчиковых лозунгов, – может возникнуть такой вопрос. И его приходится слышать, уже ступив за порог великого освобождения слова!

II

Едва ли не всякое новое направление в искусстве начинало с провозглашения принципа свободы творчества. Мы повторили бы основную методологическую ошибку большинства этих деклараций, если бы попытались говорить о свободе творчества, не установив нашего понимания взаимоотношения между миром и творчеством, сознанием поэта. Нам представляется невозможным творчество в «безвоздушном пространстве», творчество «из себя», и в этом смысле, каждое слово поэтического произведения вдвойне причинно-обусловлено и следовательно, вдвойне несвободно: во-первых, в том отношении, что поэт сознательно ищет и находит в мире повод к творчеству: во вторых, что сколько бы не представлялся поэту свободным и случайным выбор того или иного выражения его поэтической энергии, этот выбор всегда будет определяться некоторым подсознательным комплексом, в свою очередь, обусловленным совокупностью внешних причин.

Но если разуметь под творчеством свободным – полагающее критерий своей ценности не в плоскости взаимоотношений бытия и сознания, а в области автономного слова , – наша поэзия, конечно, свободна единственно и впервые для нас безразлично, реалистична ли, натуралистична или фантастична наша поэзия: за исключением своей отправной точки она не ставит себя ни в какие отношения к миру, не координируется с ним , и все остальные точки ее возможного с ним пересечения заранее должны быть признаны незакономерными.

Но подобное отрицание известного отношения между миром и сознанием поэта в качестве критерия творчества последнего отнюдь не есть отрицание всякого объективного критерия . Выбор поэтом той или иной формы проявления его творческой энергии далеко не произволен. Так, прежде всего, поэт связан пластическим родством словесных выражений. Во-вторых, пластическою валентностию их. В третьих, словесною фактурой. Затем, задачами ритма и музыкальной инструментовки. И наконец, общими требованиями живописной и музыкальной композиции. Во избежание недоразумений, следует оговориться, что хотя кое-что из перечисленного (правда, слабо понятое и весьма вульгарно намеченное) и являлось в некоторых случаях конгредиентом суждений о ценности поэтического произведения, но лишь нами впервые, в строгом соответствии со всею системою нашего отношения к поэзии, придан характер исключительности этим основным моментам объективного критерия.

Отрицая всякую координацию наше поэзии с миром, мы не боимся идти в своих выводах до конца и говорим: она неделима. В ней нет места ни лирике, ни эпосу, ни драме. Оставляя до времени в неприкосновенности определения этих традиционных категорий, спросим: может ли поэт, безразличный, как таковой, ко всему, кроме творимого слова, быть лириком? Допустимо ли превращение эпической кинетики в эпическую статику, иными словами, возможно ли, коренным образом не извращая понятия эпоса, представить себе эпический замысел расчлененным искусственно – не в соответствии с внутреннею необходимостью последовательно развивающейся смены явлений, а сообразно с требованиями автономного слова? Может ли драматическое действие, развертывающееся по своим исключительным законам, подчиняться индукционному влиянию слова, или хотя бы только согласовываться с ними? Не является ли отрицанием самого понятия драмы – разрешение коллизии психических сил, составляющей основу последней, не по законам психической жизни, а иным? На все эти вопросы есть только один ответ: конечно, отрицательный.

III

В заключение: если ошибка – думать, что вышеизложенные принципы уже нашли полное осуществление в произведениях поэтов, их признающих, то гораздо большее уклонение от истины – утверждение, что новое течение сводится в конечном счете к словотворчеству в тесном смысле этого слова. Напрасно не в меру прозорливые и услужливые друзья, с усердием, достойным лучшей участи, помогающие нам конституироваться, толкают нас на этот путь. Применяя к узкому своему пониманию происходящее у них на виду, они, верим, вполне добросовестно упускают самое ценное, что есть в новом течении, – его основу, изменение угла зрения на поэтическое произведение. Если «Пушкин, Достоевский, Толстой и пр. сбрасываются с парохода современности», то не потому, что «мы во власти новых тем», а потому что под новым углом зрения, в новом ракурсе их произведения утратили значительнейшую долю своего, отныне незаконного обаяния, то, равным образом, не к согласованности или несогласованности с духом русского языка наших неологизмов или с академическим синтаксисом – нашего предложения, не в способах нахождения новой рифмы, не в сочетании слов, казавшихся несоединимыми, следует искать, как это делает напр. В. Брюсов, сущность и мерило ценности нового течения. Все это – на периферии последнего, все это лишь средства нашего преходящего сегодня, от которых мы, может быть, завтра без ущерба для нашей поэзии откажемся. Но что непроходимой пропастью отделяет нас от наших предшественников и современников – это исключительный акцент, какой мы ставим на впервые свободном – нами освобожденном – творческом слове.

Бенедикт Лившиц.

Весна 1913 г.

Вадим Шершеневич

К Большакову


Сердце вспотело, трясет двойным подбородком и
Кидает тяжелые пульсы рассеянно по сторонам.
На проспекте, изжеванном поступью и походками,
Чьи-то острые глаза бритвят по моим щекам.

Пусть завтра не зайдет и не пропищит оно,
В телефон, что устало, что не может приехать и
Что дни мои до итога бездельниками сосчитаны,
И будет что-то говорить должго и нехотя.

А я не поверю и пристыжу: «Глупое, глупое, глупое!
Я сегодня ночь придумал новую арифметику,
А прежняя не годится, я баланс перещупаю
И итог попробую на языке, как редьку».

И завтра испугается, честное слово, испугается.
Заедет за мною в авто взятом на прокат,
И на мою душу покосившуюся, как глаза у китйца,
Насадит зазывный трехсаженный плакат.

И плюнет мне в рожу фразой, что в млечном
Кабинете опять звездные крысы забегали,
А я солнечным шаром в кегельбане вневечном
Буду с пьяными выбивать дни, как кегли.

И во всегда пролезу, как шар в лузу,
И мысли на конверты всех годов и веков наклею,
А время – мой капельдинер кривой и кургузый -
Будет каждое утро чистить вечность мою.

Не верите – не верьте!
Обнимите сомнениями мускулистый вопрос!
А я зазнавшейся выскочке – смерти
Утро без платка крючковатый нос.

«Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью…»


Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью
Взыскриваются ваши глаза, но ведь это потому,
Что вы плагиатируете фонари автомобильи,
Когда они от нечего делать пожирают косматую тьму.
Послушайте! Вы говорите, что ваше сердце ужасно
Стучит, но ведь это же совсем пустяки;
Вы, значит, не слыхали входной двери! Всякий раз она
Оглушительно шарахается, ломая свои каблуки.
Нет, кроме шуток! Вы уверяете, что корью
Захворало ваше сердце. Но ведь это необходимо хоть раз.
Я в этом убежден, хотите, с докторами поспорю.
У каждого бывает покрытый сыпной болезнью час.

А вот, когда вы выйдете в разорванный полдень,
На главную улицу, где пляшет холодень,
Где скребут по снегу моторы свой выпуклый шаг,
Как будто раки в пакете шуршат, -
Вы увидите, как огромный день, с животом,
Раздутым прямо невероятно от проглоченных людишек,
На тротуар выхаркивает с трудом
И пища, пищи излишек.
А около него вскрикивает пронзительно, но скорбно
Монументальная женщина, которую душит мой горбатый стишок,
Всплескивается и хватается за его горб она,
А он весь оседает, пыхтя и превращаясь в порошок.

Послушайте! Ведь это же, в конце концов, нестерпимо:
Каждый день моторы, моторы и водосточный контрабас.
Это так оглушительно! Но это необходимо,
Как то, чтобы корью захворало сердце хоть раз.

«Секунда нетерпеливо топнула сердцем и у меня…»


Секунда нетерпеливо топнула сердцем, и у меня изо
Рта выскочили хищных аэропланов стада.
Спутайте рельсовыми канатами белесоватые капризы,
Чтобы вечность стала однобока и всегда.

Чешу душу раскаяньем, глупое небо я вниз тяну,
А ветер хлестко дает мне по уху.
Позвольте проглотить, как устрицу, истину,
Взломанную, пищащую, мне – озверевшему олуху!

Столкнулись в сердце две женщины трамваями,
С грохотом терпким перепутались в кровь,
А когда испуг и переполох оттаяли,
Из обломков, как рот без лица, завизжала любовь.

А я от любви оставил только корешок,
А остальное не то выбросил, не то сжег,
Отчего вы не понимаете! Жизнь варит мои поступки
В котлах для асфальта, и проходят минуты парой.

Будоражат жижицу, намазывают на уступы и на уступки,
На маленькие уступы лопатой разжевывают по тротуару.

Я всё сочиняю, со мной не было ничего,
И минуты – такие послушные и робкие подростки!
Это я сам, акробат сердца своего,
Вскарабкался на рухающие подмостки.

Шатайтесь, шатучие, шаткие шапки!
Толпите шаги, шевелите прокисший стон!
Это жизнь сует меня в безмолвие папки,
А я из последних сил ползу сквозь картон.

«Это Вы привязали мою голую душу…»


Это Вы привязали мою голую душу к дымовым
Хвостам фыркающих, озверевших, диких моторов.
И пустили ее волочиться по падучим мостовым,
А из нее брызнула кровь черная, как торф.

Всплескивались скелеты лифта, кричали дверные адажио,
Исступленно переламывались колокольни, и над
Этим каменным галопом железобетонные стоэтажия
Вскидывали к крышам свой водосточный канат.

А душа волочилась и, как пилюли, глотало небо седое
Звезды, и чавкали его исполосованные молниями губы,
А сторожа и дворники грязною метлою
Чистили душе моей ржавые зубы.

Стоглазье трамвайное хохотало над прыткою пыткою,
И душа по булыжникам раздробила голову свою,
И кровавыми нитками было выткано
Мое меткое имя по снеговому шитью.

«Прямо в небо качнул я вскрик свой…»
«Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки…»


Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки,
А двухэтажный флигель присел за небоскреб впопыхах,
Я весь трамваями и автомобилями выпачкан,
Где-где дождеет на всех парах.

Крутень винопьющих за отгородкой стекольной,
Сквозь витрину укусит мой вскрик ваши уши,
Вы заторопите шаги, затрясетесь походкой алкогольной,
Как свежегальванизированная лягушка.

А у прохожих автомобильное выражение. Донельзя
Обваливается штукатурка с души моей,
И взметнулся моего голоса испуганный шмель
задевая за провода сердец все сильней и гудей.

Заводской трубой вычернившееся небо пробило,
Засеменили вело еженочный волторнопассаж
И луна ошалелая, раскалённая добела,
Взвизгнула, пробегая беззвёздный вираж.

Бухнули двери бестолковых часов,
Бодая пространство, разорвали рты.
На сердце железнул навечный засов
И вошли Вы, как будто Вы были ты.

Все тускало, звукало, звякало, ляскало,
Я в кори сплетен, сплетен со всем,
Что посторение, что юнело и тряскало,
Знаете: постаревшая весна высохла совсем?!

Пусть же шаркают по снегу моторы. Некстати
лезет взглядом из язв застекленных за парою муж,
А я всем пропою о моей пьяной матери,
Пляшущей без платья среди забагровевших луж.

«Прохожие липнут мухами…»


Прохожие липнут мухами к клейким
Витринам, где митинг ботинок,
И не надоест подъездным лейкам
Выцеживать зевак в воздух густой, как цинк.

Недоразумения, как параллели, сошлись и разбухли,
Чахотка в нервах подергивающихся проводов,
И я сам не понимаю: у небоскребов изо рта ли, из уха ли
Тянутся шероховатые почерки дымных клубков.

Вспенье трамваев из за угла отвратительныей,
Чем написанная на ремингтоне любовная записка,
А беременная женщина на площади живот пронзительный
Вываливает в неуклюжие руки толпящегося писка.

Кинематографы окровянили свои беззубые пасти
И глотают дверями и окнами зазевавшихся всех,
А я вяжу чулок моего неконченного счастья,
Бездумно на рельсы трамвая сев.

Москва, 1913 г.

Велимир Хлебников

Семеро
1



Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,
Кому ты так ржешь и смотришь сердито?

Я дерзких красавиц давно уж люблю,
И вот обменил я стопу на копыто.

2
3



ГИЛЕИ великой знакомо мне имя,
Но зачем ты оставил свой плащ и штаны?
Мы предстанем перед ними,
Мы предстанем перед ними,
Как степные скакуны.

4
5


Сколько ж вас, кому охотней,
Борис, Борис,
Сколько ж вас, кому охотней
Жребий конский, не людской?
Семь могучих оборотней,
Товарищ и друг,
Семь могучих оборотней -
Нас, снедаемых тоской.

6


А если девичья конница,
Борис, Борис,
А если девичья конница
Бой окончит, успокоясь?
Страсти верен, каждый гонится,
Товарищ и друг,
Страсти верен, каждый гонится
Разрубить мечом их пояс.

7


Не ужасное ль в уме,
Борис, Борис,
Не ужасное ль в уме
Вы замыслили, о, братья?
Нет, покорны девы в тьме,
Товарищ и друг,
Нет, покорны девы в тьме -
Мы похитим меч и платья.

8


Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами,
Борис, Борис,
Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами?
То исконное оружие.
Мы горящими глазами,
Товарищ и друг,
Мы горящими глазами
Им ответим. Это средство – средств не хуже их.

9


Но зачем вам стало надо,
Борис, Борис,
Но зачем вам стало надо
Изменить красе лица?

Товарищ и друг,
Убивает всех пришельцев их громада,
Но нам любо скок беглеца.

10

Любхо

Залюбясь влюбяюсь любима люблея в любисвах в любви любенеющих? любки! любкий! любрами олюбрясь нелюбрями залюбить, полюбить приполюбливать в люблениях любеж Тринеоблюблютви любывать не любзыя! любезные любезные! любчи-Олюб: о любите, неразлюбляемую олюбовь, любязи и до не люби-долюбство любо, любенный, любиз любиз, любенку, любеник, любичей в любят любицы, любенный любех и любен о любенек любун в любку, бубочное о любун. Любить любовью любязи любят безлюбиц. Любанной любим принезалюблен любынник любаной к любице, люблец солюбил с любецом любны любина любезбест любковая, любливая в люблюбух любской влюбчий олюбил зденнаю любимое безлюблюбля любой любельников любнел в любене, любые нелюби любязя.

Любный прилюбчивое любилу любеж, любилых любашечников, в любитвах и любог олюбил, залюбил, улюбнился в любицу. Любравствующий любровник любачест. Разлюбил любиль занелюбил любища любвилюбаны любною люблин любкой. Принеолюбил люберей любана любоша любящих любоя любина.

Принезалюбил любря любаны любило любаны залюбилось нелюбью к любиму, возлюбила к нелюбины, любицей любимоч, приулюбилась в залюбье любящий нелюбка в любачестве люлучий невзлюбчивость; в любиль любила любно не любиться приулюбливать донезалюбило до нелюби любицей любка нелюбязем любицы любязь любаков. Залюбила нелюбою недовлюбь в недовлюбленную любошь в безлюбную люботу приулюбленную любима излюбленнейшего любенка любана.

Разлюбись в неразлюбиль улюбчиво любить любенка любица разлюбил неотлюбчиво любить – приолюбливать не любовую любвню, любирей не любящую любим любимый, олюбил нелюбок люблый – любивший. Любеж прилюбязи как прилюба онязанна от любвейших любви. Любьем любильем залюбован. Он любвейник, любвей Любяжеские любавы и любравы и любоев в люблянсновозамобчий и любьей, любота «сирота» оседрота. Люб, «бой» разбой. Любезнавы Любезнавка, любо-русалиа любека любенкой смело-русские. Я любочь, любимый Любиной любель – отдельное выражение любви. Я любень невозлюбил любун любилья любви незлюбви любезным любильями о любил. Любеж залюбил, залюбился в любви. Любок любачеств любящих любитель люблянствовать любя. Любязей любких, люблых, любилой любли, перелюбишь. Любия любри любрамю с люброю люблятяся любле слюбовенным прилюбом, любязь любви любезной любьем в любитвах люблю; любровнил любнеющих в любравах, залюби о люби любок любизь о любинелые любезные безмобочные в любести любра любезной залюблое полюбить любезами, залюбить любочейнейшие любок улюбил, приулюбил, залюбить, приполюбливать. Любиканице, перелюбчивое. Позалюбчивать занелюбины, припоразлюбливать, Любик-любикалые нелюби любязя, нелюбок нелюбреть – нелюбить любицу любщей и любри любящую, возлюбил Голюбицу и голюбяшся голюбь и голюбица, к любрям. В любок, залюбишь любячеств любня любильной. Любак, пролюбне. Любочеств любран любравнок любнеющий с приолюбинелом любилом, влебеть. Любец с ягодшей любавы. Любну в любрве любравника любить. Нелюбенький, любучий, любовня-жаровня любить. Любею к о любе. Любщина, влюбравы, влюбивинь прилюб. Любня люблая. Улюбил в любил любовь. Либина. В любачесповах и любочеспов любристая любезка олюбила предлюбная предлюбье. Любовенные: люненея залюб люби любежа любой в Незалюбливых в любежах. Любеть любичками и любрами любана и прилюбчика (Лель-бить ле-бить) любель залюбила в не люил улюбчив колюбель государь-голубой (любой). Любтк в любви, любуд Любище – место любви, в его бляка в любри в люблен любящей влюбьлия любечесновом залюбчивою. Любень (кого любят). О вод-любь – все, что можно любить. Любяжосных любимов, о любись невлюблющийся.

«Любовь» Владимир Маяковский

Девушка пугливо куталась в болото,
ширились зловеще лягушечьи мотивы,
в рельсах колебался рыжеватый кто-то,
и укорно в буклях проходили локомотивы.

В облачные пары сквозь солнечный угар
врезалось бешенство ветрян_о_й мазурки,
и вот я — озноенный июльский тротуар,
а женщина поцелуи бросает — окурки!

Бросьте города, глупые люди!
и Идите голые лить на солнцепеке
пьяные вина в меха-груди,
дождь-поцелуи в угли-щеки.

Анализ стихотворения Маяковского «Любовь (Девушка пугливо куталась в болото…)»

В 1913 году свет увидел сборник «единственных футуристов мира», получивший название «Дохлая луна». Среди прочих в его создании приняли участие Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, Александр Крученых. В альманахе были напечатаны и несколько стихотворений Маяковского, в их числе – «Любовь» («Девушка пугливо куталась в болото…»), впоследствии претерпевшее несколько редакций.

Произведение отличается нарочитой сложностью образов. В нем поэт противопоставляет жизнь городскую жизни загородной, очевидно отдавая предпочтение второй. Близость к природе – вещь в какой-то степени опасная. Недаром девушка кутается в болото пугливо, а ширящиеся лягушачьи мотивы названы зловещими. Скорей всего, эти яркие образы – результат прогулок Владимира Владимировича по подмосковному Кунцевскому парку. Ими же навеяны локомотивы, упорно проходящие в буклях, рыжеватый кто-то, колеблющийся в рельсах. Вторая строфа стихотворения переносит читателей из действительности загородной в реальность урбанистическую. В новой локации с любовью дела обстоят настолько плохо, что женщина целуется, будто на тротуар окурки бросает. Прибавьте к этому солнечный угар и бешенство ветряной мазурки – согласитесь, картина изнывающего под летним зноем города получается не слишком привлекательной.

Третье четверостишие начинается с эмоционального призыва: «Бросьте города, глупые люди!». Лирический герой уверен, что счастье в любви необходимо искать в другом месте – за пределами города, где человек становится ближе к природе, соответственно, к своим истокам, где не так шумно и воздух чище. Романтические отношения там носят совсем другой характер. Поцелуи становятся сродни не грязным окуркам, а спасительному дождю, остужающему горящие щеки и утоляющему жажду сердца.

«Любовь» («Девушка пугливо куталась в болото…») считается первым обращением Маяковского к интимной лирике. В этом стихотворении еще нет яркой героини, прообразом которой впоследствии станет главная любовь в жизни поэта – Лиля Юрьевна Брик. С ней Владимир Владимирович познакомится немного позже – через два года после создания рассматриваемого текста. Более того – в «Любви» о чувствах героя как таковых ничего толком и не говорится. Фактически получается, что любовная тема становится для Маяковского лишь поводом для противопоставления существования человека в городе жизни загородной.

В порочном круге, в коем искони, благодаря традиционному невежеству и наследственной умственной лени, мечется российская литературная критика, иногда наблюдаются любопытные явления. Среди переполоха, поднятого во стане критики, первыми, еще безымянными, выступлениями футуристов, наиболее смехотворно и, вместе с тем, наиболее характерно в руках руководителей общественного вкуса прозвучало брошенное наш обвинение в эпигонстве. Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Еще на памяти у всех время, когда нашу критику приходилось отучать от излюбленных ею катастрофических понятий «искусственной прививки», «занесения Запада» и т. п. сообщением ей иных, новых для нее понятий эволюционного характера. Увы, это испытание оказалось ей не по силам: как у всех умственных недоносок, сложная формула причиной обусловленности у наших критиков превратилась в несравненно более простую: post hoe, ergo propter hoc. За грехи наших отцов - культуртрегеров расплачиваться приходится нам. Преемственность преемственностью, но неужели всякий танец начинается от печки российского символизма? Неужели примат словесной концепции, впервые выдвинутый нами, имеет что-либо общее с чисто идеологическими ценностями символизма? Не разделяли ли блаженной памяти символисты рокового рабского убеждения, что слово, как средство общения, предназначенное выражать известное понятие и связь между таковыми, тем самым и в поэзии должно служить той же цели? Из чьих уст до нас изошло утверждение, что, будь средством общения не слово, а какой-либо иной способ, поэзия была бы свободна от печальной необходимости выражать логическую связь идей, как с незапамятных времен свободна музыка, как со вчерашнего дня - живопись и ваяние?

Не менее основательны утверждения критики на то, что наше понимание задач поэзии произвольно, не основано ни на каких объективных данных и что нашей конструкции можно противупоставить, в качестве эквивалентных, сколько угодно иных. Мы существуем - с нас этого довольно. Идущим вслед за нами историкам литературы, для коих наше заявление - конечно, лепет непосвященных, рекомендуем обратиться к наемникам Проппера: у них там все очень хорошо объяснено. Но, вопрошают нас более глубокомысленные, откуда черпаете вы уверенность, что ваше понимание - единственно возможное из представляющихся современному творческому сознанию? Только в нашем отечестве, где с легкостью, не возбуждающей недоумения, появляются на свет всякие эго-футуризмы и акмеизмы - эфемерные и пустотелые - и только в ушах наших присяжных ценителей тщетно пытающихся уловить зыбкий смысл этих одуванчиковых лозунгов, - может возникнуть такой вопрос. И его приходится слышать, уже ступив за порог великого освобождения слова!

Едва ли не всякое новое направление в искусстве начинало с провозглашения принципа свободы творчества. Мы повторили бы основную методологическую ошибку большинства этих деклараций, если бы попытались говорить о свободе творчества, не установив нашего понимания взаимоотношения между миром и творчеством, сознанием поэта. Нам представляется невозможным творчество в «безвоздушном пространстве», творчество «из себя», и в этом смысле, каждое слово поэтического произведения вдвойне причинно-обусловлено и следовательно, вдвойне несвободно: во-первых, в том отношении, что поэт сознательно ищет и находит в мире повод к творчеству: во вторых, что сколько бы не представлялся поэту свободным и случайным выбор того или иного выражения его поэтической энергии, этот выбор всегда будет определяться некоторым подсознательным комплексом, в свою очередь, обусловленным совокупностью внешних причин.

Но если разуметь под творчеством свободным - полагающее критерий своей ценности не в плоскости взаимоотношений бытия и сознания, а в области автономного слова , - наша поэзия, конечно, свободна единственно и впервые для нас безразлично, реалистична ли, натуралистична или фантастична наша поэзия: за исключением своей отправной точки она не ставит себя ни в какие отношения к миру, не координируется с ним , и все остальные точки ее возможного с ним пересечения заранее должны быть признаны незакономерными.

Но подобное отрицание известного отношения между миром и сознанием поэта в качестве критерия творчества последнего отнюдь не есть отрицание всякого объективного критерия . Выбор поэтом той или иной формы проявления его творческой энергии далеко не произволен. Так, прежде всего, поэт связан пластическим родством словесных выражений. Во-вторых, пластическою валентностию их. В третьих, словесною фактурой. Затем, задачами ритма и музыкальной инструментовки. И наконец, общими требованиями живописной и музыкальной композиции. Во избежание недоразумений, следует оговориться, что хотя кое-что из перечисленного (правда, слабо понятое и весьма вульгарно намеченное) и являлось в некоторых случаях конгредиентом суждений о ценности поэтического произведения, но лишь нами впервые, в строгом соответствии со всею системою нашего отношения к поэзии, придан характер исключительности этим основным моментам объективного критерия.

Отрицая всякую координацию наше поэзии с миром, мы не боимся идти в своих выводах до конца и говорим: она неделима. В ней нет места ни лирике, ни эпосу, ни драме. Оставляя до времени в неприкосновенности определения этих традиционных категорий, спросим: может ли поэт, безразличный, как таковой, ко всему, кроме творимого слова, быть лириком? Допустимо ли превращение эпической кинетики в эпическую статику, иными словами, возможно ли, коренным образом не извращая понятия эпоса, представить себе эпический замысел расчлененным искусственно - не в соответствии с внутреннею необходимостью последовательно развивающейся смены явлений, а сообразно с требованиями автономного слова? Может ли драматическое действие, развертывающееся по своим исключительным законам, подчиняться индукционному влиянию слова, или хотя бы только согласовываться с ними? Не является ли отрицанием самого понятия драмы - разрешение коллизии психических сил, составляющей основу последней, не по законам психической жизни, а иным? На все эти вопросы есть только один ответ: конечно, отрицательный.

В заключение: если ошибка - думать, что вышеизложенные принципы уже нашли полное осуществление в произведениях поэтов, их признающих, то гораздо большее уклонение от истины - утверждение, что новое течение сводится в конечном счете к словотворчеству в тесном смысле этого слова. Напрасно не в меру прозорливые и услужливые друзья, с усердием, достойным лучшей участи, помогающие нам конституироваться, толкают нас на этот путь. Применяя к узкому своему пониманию происходящее у них на виду, они, верим, вполне добросовестно упускают самое ценное, что есть в новом течении, - его основу, изменение угла зрения на поэтическое произведение. Если «Пушкин, Достоевский, Толстой и пр. сбрасываются с парохода современности», то не потому, что «мы во власти новых тем», а потому что под новым углом зрения, в новом ракурсе их произведения утратили значительнейшую долю своего, отныне незаконного обаяния, то, равным образом, не к согласованности или несогласованности с духом русского языка наших неологизмов или с академическим синтаксисом - нашего предложения, не в способах нахождения новой рифмы, не в сочетании слов, казавшихся несоединимыми, следует искать, как это делает напр. В. Брюсов, сущность и мерило ценности нового течения. Все это - на периферии последнего, все это лишь средства нашего преходящего сегодня, от которых мы, может быть, завтра без ущерба для нашей поэзии откажемся. Но что непроходимой пропастью отделяет нас от наших предшественников и современников - это исключительный акцент, какой мы ставим на впервые свободном - нами освобожденном - творческом слове.


Дохлая луна

Бенедикт Лившиц

Освобождение слова

В порочном круге, в коем искони, благодаря традиционному невежеству и наследственной умственной лени, мечется российская литературная критика, иногда наблюдаются любопытные явления. Среди переполоха, поднятого во стане критики, первыми, еще безымянными, выступлениями футуристов, наиболее смехотворно и, вместе с тем, наиболее характерно в руках руководителей общественного вкуса прозвучало брошенное наш обвинение в эпигонстве. Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Еще на памяти у всех время, когда нашу критику приходилось отучать от излюбленных ею катастрофических понятий «искусственной прививки», «занесения Запада» и т. п. сообщением ей иных, новых для нее понятий эволюционного характера. Увы, это испытание оказалось ей не по силам: как у всех умственных недоносок, сложная формула причиной обусловленности у наших критиков превратилась в несравненно более простую: post hoe, ergo propter hoc. За грехи наших отцов - культуртрегеров расплачиваться приходится нам. Преемственность преемственностью, но неужели всякий танец начинается от печки российского символизма? Неужели примат словесной концепции, впервые выдвинутый нами, имеет что-либо общее с чисто идеологическими ценностями символизма? Не разделяли ли блаженной памяти символисты рокового рабского убеждения, что слово, как средство общения, предназначенное выражать известное понятие и связь между таковыми, тем самым и в поэзии должно служить той же цели? Из чьих уст до нас изошло утверждение, что, будь средством общения не слово, а какой-либо иной способ, поэзия была бы свободна от печальной необходимости выражать логическую связь идей, как с незапамятных времен свободна музыка, как со вчерашнего дня - живопись и ваяние?

Не менее основательны утверждения критики на то, что наше понимание задач поэзии произвольно, не основано ни на каких объективных данных и что нашей конструкции можно противупоставить, в качестве эквивалентных, сколько угодно иных. Мы существуем - с нас этого довольно. Идущим вслед за нами историкам литературы, для коих наше заявление - конечно, лепет непосвященных, рекомендуем обратиться к наемникам Проппера: у них там все очень хорошо объяснено. Но, вопрошают нас более глубокомысленные, откуда черпаете вы уверенность, что ваше понимание - единственно возможное из представляющихся современному творческому сознанию? Только в нашем отечестве, где с легкостью, не возбуждающей недоумения, появляются на свет всякие эго-футуризмы и акмеизмы - эфемерные и пустотелые - и только в ушах наших присяжных ценителей тщетно пытающихся уловить зыбкий смысл этих одуванчиковых лозунгов, - может возникнуть такой вопрос. И его приходится слышать, уже ступив за порог великого освобождения слова!

Едва ли не всякое новое направление в искусстве начинало с провозглашения принципа свободы творчества. Мы повторили бы основную методологическую ошибку большинства этих деклараций, если бы попытались говорить о свободе творчества, не установив нашего понимания взаимоотношения между миром и творчеством, сознанием поэта. Нам представляется невозможным творчество в «безвоздушном пространстве», творчество «из себя», и в этом смысле, каждое слово поэтического произведения вдвойне причинно-обусловлено и следовательно, вдвойне несвободно: во-первых, в том отношении, что поэт сознательно ищет и находит в мире повод к творчеству: во вторых, что сколько бы не представлялся поэту свободным и случайным выбор того или иного выражения его поэтической энергии, этот выбор всегда будет определяться некоторым подсознательным комплексом, в свою очередь, обусловленным совокупностью внешних причин.

Но если разуметь под творчеством свободным - полагающее критерий своей ценности не в плоскости взаимоотношений бытия и сознания, а в области автономного слова , - наша поэзия, конечно, свободна единственно и впервые для нас безразлично, реалистична ли, натуралистична или фантастична наша поэзия: за исключением своей отправной точки она не ставит себя ни в какие отношения к миру, не координируется с ним , и все остальные точки ее возможного с ним пересечения заранее должны быть признаны незакономерными.

Но подобное отрицание известного отношения между миром и сознанием поэта в качестве критерия творчества последнего отнюдь не есть отрицание всякого объективного критерия . Выбор поэтом той или иной формы проявления его творческой энергии далеко не произволен. Так, прежде всего, поэт связан пластическим родством словесных выражений. Во-вторых, пластическою валентностию их. В третьих, словесною фактурой. Затем, задачами ритма и музыкальной инструментовки. И наконец, общими требованиями живописной и музыкальной композиции. Во избежание недоразумений, следует оговориться, что хотя кое-что из перечисленного (правда, слабо понятое и весьма вульгарно намеченное) и являлось в некоторых случаях конгредиентом суждений о ценности поэтического произведения, но лишь нами впервые, в строгом соответствии со всею системою нашего отношения к поэзии, придан характер исключительности этим основным моментам объективного критерия.

Отрицая всякую координацию наше поэзии с миром, мы не боимся идти в своих выводах до конца и говорим: она неделима. В ней нет места ни лирике, ни эпосу, ни драме. Оставляя до времени в неприкосновенности определения этих традиционных категорий, спросим: может ли поэт, безразличный, как таковой, ко всему, кроме творимого слова, быть лириком? Допустимо ли превращение эпической кинетики в эпическую статику, иными словами, возможно ли, коренным образом не извращая понятия эпоса, представить себе эпический замысел расчлененным искусственно - не в соответствии с внутреннею необходимостью последовательно развивающейся смены явлений, а сообразно с требованиями автономного слова? Может ли драматическое действие, развертывающееся по своим исключительным законам, подчиняться индукционному влиянию слова, или хотя бы только согласовываться с ними? Не является ли отрицанием самого понятия драмы - разрешение коллизии психических сил, составляющей основу последней, не по законам психической жизни, а иным? На все эти вопросы есть только один ответ: конечно, отрицательный.

В заключение: если ошибка - думать, что вышеизложенные принципы уже нашли полное осуществление в произведениях поэтов, их признающих, то гораздо большее уклонение от истины - утверждение, что новое течение сводится в конечном счете к словотворчеству в тесном смысле этого слова. Напрасно не в меру прозорливые и услужливые друзья, с усердием, достойным лучшей участи, помогающие нам конституироваться, толкают нас на этот путь. Применяя к узкому своему пониманию происходящее у них на виду, они, верим, вполне добросовестно упускают самое ценное, что есть в новом течении, - его основу, изменение угла зрения на поэтическое произведение. Если «Пушкин, Достоевский, Толстой и пр. сбрасываются с парохода современности», то не потому, что «мы во власти новых тем», а потому что под новым углом зрения, в новом ракурсе их произведения утратили значительнейшую долю своего, отныне незаконного обаяния, то, равным образом, не к согласованности или несогласованности с духом русского языка наших неологизмов или с академическим синтаксисом - нашего предложения, не в способах нахождения новой рифмы, не в сочетании слов, казавшихся несоединимыми, следует искать, как это делает напр. В. Брюсов, сущность и мерило ценности нового течения. Все это - на периферии последнего, все это лишь средства нашего преходящего сегодня, от которых мы, может быть, завтра без ущерба для нашей поэзии откажемся. Но что непроходимой пропастью отделяет нас от наших предшественников и современников - это исключительный акцент, какой мы ставим на впервые свободном - нами освобожденном - творческом слове.

Бенедикт Лившиц.

Дохлая луна


Бенедикт Лившиц


Освобождение слова

В порочном круге, в коем искони, благодаря традиционному невежеству и наследственной умственной лени, мечется российская литературная критика, иногда наблюдаются любопытные явления. Среди переполоха, поднятого во стане критики, первыми, еще безымянными, выступлениями футуристов, наиболее смехотворно и, вместе с тем, наиболее характерно в руках руководителей общественного вкуса прозвучало брошенное наш обвинение в эпигонстве. Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Еще на памяти у всех время, когда нашу критику приходилось отучать от излюбленных ею катастрофических понятий «искусственной прививки», «занесения Запада» и т. п. сообщением ей иных, новых для нее понятий эволюционного характера. Увы, это испытание оказалось ей не по силам: как у всех умственных недоносок, сложная формула причиной обусловленности у наших критиков превратилась в несравненно более простую: post hoe, ergo propter hoc. За грехи наших отцов - культуртрегеров расплачиваться приходится нам. Преемственность преемственностью, но неужели всякий танец начинается от печки российского символизма? Неужели примат словесной концепции, впервые выдвинутый нами, имеет что-либо общее с чисто идеологическими ценностями символизма? Не разделяли ли блаженной памяти символисты рокового рабского убеждения, что слово, как средство общения, предназначенное выражать известное понятие и связь между таковыми, тем самым и в поэзии должно служить той же цели? Из чьих уст до нас изошло утверждение, что, будь средством общения не слово, а какой-либо иной способ, поэзия была бы свободна от печальной необходимости выражать логическую связь идей, как с незапамятных времен свободна музыка, как со вчерашнего дня - живопись и ваяние?

Не менее основательны утверждения критики на то, что наше понимание задач поэзии произвольно, не основано ни на каких объективных данных и что нашей конструкции можно противупоставить, в качестве эквивалентных, сколько угодно иных. Мы существуем - с нас этого довольно. Идущим вслед за нами историкам литературы, для коих наше заявление - конечно, лепет непосвященных, рекомендуем обратиться к наемникам Проппера: у них там все очень хорошо объяснено. Но, вопрошают нас более глубокомысленные, откуда черпаете вы уверенность, что ваше понимание - единственно возможное из представляющихся современному творческому сознанию? Только в нашем отечестве, где с легкостью, не возбуждающей недоумения, появляются на свет всякие эго-футуризмы и акмеизмы - эфемерные и пустотелые - и только в ушах наших присяжных ценителей тщетно пытающихся уловить зыбкий смысл этих одуванчиковых лозунгов, - может возникнуть такой вопрос. И его приходится слышать, уже ступив за порог великого освобождения слова!

Едва ли не всякое новое направление в искусстве начинало с провозглашения принципа свободы творчества. Мы повторили бы основную методологическую ошибку большинства этих деклараций, если бы попытались говорить о свободе творчества, не установив нашего понимания взаимоотношения между миром и творчеством, сознанием поэта. Нам представляется невозможным творчество в «безвоздушном пространстве», творчество «из себя», и в этом смысле, каждое слово поэтического произведения вдвойне причинно-обусловлено и следовательно, вдвойне несвободно: во-первых, в том отношении, что поэт сознательно ищет и находит в мире повод к творчеству: во вторых, что сколько бы не представлялся поэту свободным и случайным выбор того или иного выражения его поэтической энергии, этот выбор всегда будет определяться некоторым подсознательным комплексом, в свою очередь, обусловленным совокупностью внешних причин.

Но если разуметь под творчеством свободным - полагающее критерий своей ценности не в плоскости взаимоотношений бытия и сознания, а в области автономного слова , - наша поэзия, конечно, свободна единственно и впервые для нас безразлично, реалистична ли, натуралистична или фантастична наша поэзия: за исключением своей отправной точки она не ставит себя ни в какие отношения к миру, не координируется с ним , и все остальные точки ее возможного с ним пересечения заранее должны быть признаны незакономерными.

Но подобное отрицание известного отношения между миром и сознанием поэта в качестве критерия творчества последнего отнюдь не есть отрицание всякого объективного критерия . Выбор поэтом той или иной формы проявления его творческой энергии далеко не произволен. Так, прежде всего, поэт связан пластическим родством словесных выражений. Во-вторых, пластическою валентностию их. В третьих, словесною фактурой. Затем, задачами ритма и музыкальной инструментовки. И наконец, общими требованиями живописной и музыкальной композиции. Во избежание недоразумений, следует оговориться, что хотя кое-что из перечисленного (правда, слабо понятое и весьма вульгарно намеченное) и являлось в некоторых случаях конгредиентом суждений о ценности поэтического произведения, но лишь нами впервые, в строгом соответствии со всею системою нашего отношения к поэзии, придан характер исключительности этим основным моментам объективного критерия.

Отрицая всякую координацию наше поэзии с миром, мы не боимся идти в своих выводах до конца и говорим: она неделима. В ней нет места ни лирике, ни эпосу, ни драме. Оставляя до времени в неприкосновенности определения этих традиционных категорий, спросим: может ли поэт, безразличный, как таковой, ко всему, кроме творимого слова, быть лириком? Допустимо ли превращение эпической кинетики в эпическую статику, иными словами, возможно ли, коренным образом не извращая понятия эпоса, представить себе эпический замысел расчлененным искусственно - не в соответствии с внутреннею необходимостью последовательно развивающейся смены явлений, а сообразно с требованиями автономного слова? Может ли драматическое действие, развертывающееся по своим исключительным законам, подчиняться индукционному влиянию слова, или хотя бы только согласовываться с ними? Не является ли отрицанием самого понятия драмы - разрешение коллизии психических сил, составляющей основу последней, не по законам психической жизни, а иным? На все эти вопросы есть только один ответ: конечно, отрицательный.

В заключение: если ошибка - думать, что вышеизложенные принципы уже нашли полное осуществление в произведениях поэтов, их признающих, то гораздо большее уклонение от истины - утверждение, что новое течение сводится в конечном счете к словотворчеству в тесном смысле этого слова. Напрасно не в меру прозорливые и услужливые друзья, с усердием, достойным лучшей участи, помогающие нам конституироваться, толкают нас на этот путь. Применяя к узкому своему пониманию происходящее у них на виду, они, верим, вполне добросовестно упускают самое ценное, что есть в новом течении, - его основу, изменение угла зрения на поэтическое произведение. Если «Пушкин, Достоевский, Толстой и пр. сбрасываются с парохода современности», то не потому, что «мы во власти новых тем», а потому что под новым углом зрения, в новом ракурсе их произведения утратили значительнейшую долю своего, отныне незаконного обаяния, то, равным образом, не к согласованности или несогласованности с духом русского языка наших неологизмов или с академическим синтаксисом - нашего предложения, не в способах нахождения новой рифмы, не в сочетании слов, казавшихся несоединимыми, следует искать, как это делает напр. В. Брюсов, сущность и мерило ценности нового течения. Все это - на периферии последнего, все это лишь средства нашего преходящего сегодня, от которых мы, может быть, завтра без ущерба для нашей поэзии откажемся. Но что непроходимой пропастью отделяет нас от наших предшественников и современников - это исключительный акцент, какой мы ставим на впервые свободном - нами освобожденном - творческом слове.


Самое обсуждаемое
Факторы, влияющие на формирование прибыли Факторы, влияющие на формирование прибыли
Примеры из литературы и из жизни Примеры из литературы и из жизни
Фамилия Петров: ее значение, история происхождения Что значит фамилия петрова Фамилия Петров: ее значение, история происхождения Что значит фамилия петрова


top